Мы, разумеется, подговорились, чтобы Иван Северьяныч довершил свою
любезность, досказав этот новый злополучный эпизод в своей жизни, а он, по
доброте своей, всеконечно от этого не отказался и поведал о своем
"последнем выходе" следующее:
- У нас была куплена с завода кобылица Дидона, молодая, золото-гнедая,
для офицерского седла. Дивная была красавица: головка хорошенькая, глазки
пригожие, ноздерки субтильные и открытенькие, как хочет, так и дышит;
гривка легкая; грудь меж плеч ловко, как кораблик, сидит, а в поясу
гибкая, и ножки в белых чулочках легкие, и она их мечет, как играет...
Одним словом, кто охотник и в красоте имеет понятие, тот от наглядения на
этакого животного задуматься может. Мне же она так по вкусу пришла, что я
даже из конюшни от нее не выходил и все ласкал ее от радости. Бывало, сам
ее вычищу и оботру ее всю как есть белым платочком, чтобы пылинки у нее в
шерстке нигде не было, даже и поцелую ее в самый лобик, в завиточек,
откуда шерсточка ее золотая расходилась... В эту пору у нас разом шли две
ярмарки; одна в Л., другая в К., и мы с князем разделились: на одной я
действую, а на другую он поехал. И вдруг я получаю от него письмо, что
пишет "прислать, говорит, ко мне сюда таких-то и таких-то лошадей и
Дидону". Мне неизвестно было, зачем он эту мою красавицу потребовал, на
которую мой охотницкий глаз радовался. Но думал я, конечно, что
кому-нибудь он ее, голубушку, променял, или продал, или, еще того вернее,
проиграл в карты... И вот я отпустил с конюхами Дидону и ужасно
растосковался и возжелал выход сделать. А положение мое в эту пору было
совсем необыкновенное: я вам докладывал, что у меня всегда было такое
заведение, что если нападет на меня усердие к выходу, то я, бывало,
появляюсь к князю, отдаю ему все деньги, кои всегда были у меня на руках в
большой сумме, и говорю: "Я на столько-то или на столько-то дней пропаду".
Ну, а тут как мне это устроить, когда моего князя при мне нет? И вот я
думаю себе: "Нет, однако, я больше не стану пить, потому что князя моего
нет и выхода мне в порядке сделать невозможно, потому что денег отдать
некому, а при мне сумма знатная, более как до пяти тысяч". Решил я так,
что этого нельзя, и твердо этого решения и держусь, и усердия своего,
чтобы сделать выход и хорошенько пропасть, не попущаю, но ослабления к
этому желанию все-таки не чувствую, а, напротив того, больше и больше
стремлюсь сделать выход. И наконец стал я исполняться одной мысли: как бы
мне так устроить, чтобы и свое усердие к выходу исполнить, и княжеские
деньги соблюсти? И начал я их с этою целию прятать и все по самым
невероятным местам их прятал, где ни одному человеку на мысль не придет
деньги положить... Думаю: "Что делать? видно, с собою не совладаешь,
устрою, думаю, ненадежнее деньги, чтобы они были сохранны, и тогда отбуду
свое усердие, сделаю выход". Но только напало на меня смущение: где я эти
проклятые деньги спрячу? Куда я их ни положу, чуть прочь от того места
отойду, сейчас мне входит в голову мысль, что их кто-то крадет. Иду и
опять поскорее возьму и опять перепрятываю... Измучился просто я, их
прятавши и по сеновалам, и по погребам, и по застрехам, и по другим таким
неподобным местам для хранения, а чуть отойду, сейчас все кажется, что
кто-нибудь видел, как я их хоронил, и непременно их отыщет, и я опять
вернусь, и опять их достану, и ношу их с собою, а сам опять думаю: "Нет,
уже бас та, видно мне не судьба в этот раз свое усердие исполнить". И
вдруг мне пришла божественная мысль: ведь это, мол, меня бес томит этой
страстью, пойду же я его, мерзавца, от себя святыней отгоню! И пошел я к
ранней обедне, помолился, вынул из себя часточку и, выходя из церкви,
вижу, что на стене Страшный суд нарисован и там в углу дьявола в геенне
ангелы цепью бьют. Я остановился, посмотрел и помолился поусерднее святым
ангелам, а дьяволу взял да, послюнивши, кулак в морду и сунул:
"На-ка, мол, тебе кукиш, на него что хочешь, то и купишь", - а сам
после этого вдруг совершенно успокоился и, распорядившись дома чем
надобно, пошел в трактир чай пить... А там, в трактире, вижу, стоит между
гостей какой-то проходимец. Самый препустейший-пустой человек. Я его и
прежде, этого человека, видал и почитал его не больше как за какого-нибудь
шарлатана или паяца, потому что он все, бывало, по ярмаркам таскается и у
господ по-французски пособия себе просит. Из благородных он будто бы был и
в военной службе служил, но все свое промотал и в карты проиграл и ходит
по миру... Тут его, в этом трактире, куда я пришел, услужающие молодцы
выгоняют вон, а он не соглашается уходить и стоит да говорит:
"Вы еще знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня, у меня свои
крепостные люди были, и я очень много таких молодцов, как вы, на конюшне
для одной своей прихоти сек, а что я всего лишился, так на это была особая
божия воля, и на мне печать гнева есть, а потому меня никто тронуть не
смеет".
Те ему не верят и смеются, а он сказывает, как он жил, и в каретах
ездил, и из публичного сада всех штатских господ вон прогонял, и один раз
к губернаторше голый приехал, "а ныне, - говорит, - я за свои своеволия
проклят и вся моя натура окаменела, и я ее должен постоянно размачивать, а
потому подай мне водки! - я за нее денег платить не имею, но зато со
стеклом съем".
Один гость и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло
есть. Он сейчас водку на лоб хватил и как обещал, так честно и начал
стеклянную рюмку зубами хрустать и перед всеми ее и съел, и все этому с
восторгом дивились и хохотали. А мне его стало жалко, что благородный он
человек, а вот за свое усердие к вину даже утробою жертвует. Думаю: надо
ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть, и велел ему на свой счет
другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал. Сказал: не надо, не ешь.
Он это восчувствовал и руку мне подает.
"Верно, - говорит, - ты происхождения из господских людей?"
"Да, - говорю, - из господских".
"Сейчас, - говорит, - и видно, что ты не то, что эти свиньи. Гран-мерси
[большое спасибо (франц.)], - говорит, - тебе за это".
Я говорю:
"Ничего, иди с богом".
"Нет, - отвечает, - я очень рад с тобою поговорить. Подвинься-ка, я
возле тебя сяду".
"Ну, мол, пожалуй, садись".
Он возле меня и сел и начал сказывать, какой он именитой фамилии и
важного воспитания, и опять говорит:
"Что это... ты чай пьешь?"
"Да, мол, чай. Хочешь, и ты со мною пей".
"Спасибо, - отвечает, - только я чаю пить не могу".
"Отчего?"
"А оттого, - говорит, - что у меня голова не чайная, а у меня голова
отчаянная: вели мне лучше еще рюмку вина подать!.." - И этак он и раз, и
два, и три у меня вина выпросил и стал уже очень мне этим докучать. А еще
больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а все-то
куражится и невесть что о себе соплетет, а то вдруг беднится, плачет, и
все о суете.
"Подумай, - говорит, - ты, какой я человек? Я - говорит, - самим богом
в один год с императором создан и ему ровесник".
"Ну так что же, мол, такое?"
"А то, что какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на
все это, я, - говорит, - нисколько не взыскан и вышел ничтожество, и, как
ты сейчас видел, я ото всех презираем". - И с этими словами опять водки
потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам завел мне
преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются, и в конце
говорит:
"Они, - говорит, - необразованные люди, думают, что это легко такую
обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать? Это очень
трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозможное: по я
свою натуру приучил, потому что вижу, что свое надо отбыть, и несу".
"Зачем же, - рассуждаю, - этой привычке так уже очень усердствовать? Ты
ее брось".
"Бросить? - отвечает. - А-га, нет, братец, мне этого бросить
невозможно".
"Почему же, - говорю, - нельзя?"
"А нельзя, - отвечает, - по двум причинам: во-первых, потому, что я, не
напившись вина, никак в кровать не попаду, а все буду ходить; а во-вторых,
самое главное, что мне этого мои христианские чувства не позволяют".
"Что же, мол, это такое? Что ты в кровать не попадешь, это понятно,
потому что все пить ищешь; но чтобы христианские чувства тебе не позволяли
этаку вредную пакость бросить, этому я верить не хочу".
"Да, вот ты, - отвечает, - не хочешь этому верить... Так и все
говорят... А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать
брошу, а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому будет или
нет?"
"Спаси, мол, господи! Нет, я думаю, не обрадуется".
"А-га! - говорит. - Вот то-то и есть, а если уже это так надо, чтобы я
страдал, так вы уважайте же меня, по крайней мере, за это, и вели мне еще
графин водки подать!"
Я постучал еще графинчик, и сижу, и слушаю, потому что мне это стало
казаться занятно, а он продолжает таковые слова:
"Оно, - говорит, - это так и надлежит, чтобы это мучение на мне
кончилось, чем еще другому достанется, потому что я, - говорит, - хорошего
рода и настоящее воспитание получил, так что даже я еще самым маленьким
по-французски богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты
своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя
богатую взял и со света ее сжил, и наконец, будучи во всем сам виноват,
еще на бога возроптал: зачем у меня такой характер? Он меня и наказал: дал
мне другой характер, что нет во мне ни малейшей гордости, хоть в глаза
наплюй, по щекам отдуй, только бы пьяным быть, про себя забыть".
"И что же, - спрашиваю, - теперь ты уже на этот характер не ропщешь?"
"Не ропщу, - отвечает, - потому что оно хотя хуже, но зато лучше".
"Как это, мол, так: я что-то не понимаю, как это: хуже, но лучше?"
"А так, - отвечает, - что теперь я только одно знаю, что себя гублю, а
зато уже других губить не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, - говорит,
- теперь все равно что Иов на гноище (*23), и в этом, - говорит, - все мое
счастье и спасение", - и сам опять водку допил, и еще графин спрашивает, и
молвит:
"А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, потому
что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страдает. Мы,
одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты если какую скорбь от
какой-нибудь страсти имеешь, самовольно ее не бросай, чтобы другой человек
не поднял ее и не мучился; а ищи такого человека, который бы добровольно с
тебя эту слабость взял".
"Ну, где же, - говорю, - возможно такого человека найти! Никто на это
не согласится".
- "Отчего так? - отвечает, - да тебе даже нечего далеко ходить: такой
человек перед тобою, я сам и есть такой человек".
Я говорю:
"Ты шутишь?"
Но он вдруг вскакивает и говорит:
"Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай".
"Ну как, - говорю, - я могу это испытывать?"
"А очень просто: ты желаешь знать, каково мое дарование? У меня ведь,
брат, большое дарование: я вот, видишь, - я сейчас пьян... Так или нет:
пьян я?"
Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый, и весь осоловевши, и
на ногах покачивается, и говорю:
"Да разумеется, что ты пьян".
А он отвечает:
"Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме "Отче наш".
Я отвернулся и действительно, только "Отче наш", глядя на образ, в уме
прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует:
"А ну-ка погляди теперь на меня? пьян я теперь или нет?"
Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не
было, и стоит, улыбается.
Я говорю:
"Что же это значит: какой это секрет?"
А он отвечает:
"Это, - говорит, - не секрет, а это называется магнетизм".
"Не понимаю, мол, что это такое?"
"Такая воля, - говорит, - особенная в человеке помещается, и ее нельзя
ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, - говорит, - это тебе
показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас могу
остановиться и никогда не стану пить, но я этого не хочу, чтобы другой
кто-нибудь за меня не запил, а я, поправившись, чтобы про бога не позабыл.
Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную страсть в одну
минуту свести".
"Так сведи, - говорю, - сделай милость, с меня!"
"А ты, - говорит, - разве пьешь?"
"Пью, - говорю, - и временем даже очень усердно пью".
"Ну так не робей же, - говорит, - это все дело моих рук, и я тебя за
твое угощение отблагодарю: все с тебя сниму".
"Ах, сделай милость, прошу, сними!"
"Изволь, - говорит, - любезный, изволь: я тебе это за твое угощение
сделаю; сниму и на себя возьму", - и с этим крикнул опять вина и две
рюмки.
Я говорю:
"На что тебе две рюмки?"
"Одна, - говорит, - для меня, другая - для тебя!"
"Я, мол, пить не стану".
А он вдруг как бы осерчал и говорит:
"Тссс! силянс! [молчание (франц.)] молчать! Ты теперь кто? - больной".
"Ну, мол, ладно, будь по-твоему: я больной".
"А я, - говорит, - лекарь, и ты должен мои приказания исполнять и
принимать лекарство", - и с этим налил и мне и себе по рюмке и начал над
моей рюмкой в воздухе, вроде как архиерейский регент, руками махать.
Помахал, помахал и приказывает:
"Пей!"
Я было усумнился, но как, по правде сказать, и самому мне винца
попробовать очень хотелось и он приказывает: "Дай, - думаю, - ни для чего
иного, а для любопытства выпью!" - и выпил.
"Хороша ли, - спрашивает, - вкусна ли, или горька?"
"Не знаю, мол, как тебе сказать".
"А это значит, - говорит, - что ты мало принял", - и налил вторую рюмку
и давай опять над нею руками мотать. Помотает-помотает и отряхнет, и опять
заставил меня и эту, другую, рюмку выпить и вопрошает: "Эта какова?"
Я пошутил, говорю:
"Эта что-то тяжела показалась".
Он кивнул головой, и сейчас намахал третью, и опять командует: "Пей!" Я
выпил и говорю:
"Эта легче, - и затем уже сам в графин стучу, и его потчую, и себе
наливаю, да и пошел пить. Он мне в этом не препятствует, но только ни
одной рюмки так просто, не намаханной, не позволяет выпить, а чуть я
возьмусь рукой, он сейчас ее из моих рук выймет и говорит:
"Шу, силянс... атанде" [подождите (франц.)], - и прежде над нею руками
помашет, а потом и говорит:
"Теперь готово, можешь _принимать, как сказано_".
И лечился я таким образом с этим баринком тут в трактире до самого
вечера, и все был очень спокоен, потому что знаю, что я пью не для
баловства, а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и
чувствую, что они все, как должно, на своем месте целы лежат, и продолжаю.
Барин мне тут, пивши со мною, про все рассказывал, как он в свою жизнь
кутил и гулял, и особенно про любовь, и впоследи всего стал ссориться, что
я любви не понимаю.
Я говорю:
"Что же с тем делать, когда я к этим пустякам не привлечен? Будет с
тебя того, что ты все понимаешь и зато вон какой лонтрыгой (*24) ходишь".
А он говорит:
"Шу, силянс! любовь - наша святыня!"
"Пустяки, мол".
"Мужик, - говорит, - ты и подлец, если ты смеешь над священным сердца
чувством смеяться и его пустяками называть".
"Да, пустяки, мол, оно и есть".
"Да ты понимаешь ли, - говорит, - что такое "краса, природы
совершенство"?
"Да, - говорю, - я в лошади красоту понимаю".
А он как вскочит и хотел меня в ухо ударить.
"Разве лошадь, - говорит, - краса, природы совершенство?"
Но как время было довольно поздно, то ничего этого он мне доказать не
мог, а буфетчик видит, что мы оба пьяны, моргнул на нас молодцам, а те
подскочили человек шесть и сами просят... "пожалуйте вон", а сами
подхватили нас обоих под ручки, и за порог выставили, и дверь за нами
наглухо на ночь заперли.
Вот тут и началось такое наваждение, что хотя этому делу уже
много-много лет прошло, но я и по сие время не могу себе понять, что тут
произошло за действие и какою силою оно надо мною творилось, но только
таких искушений и происшествий, какие я тогда перенес, мне кажется, даже
ни в одном житии в Четминеях (*25) нет.